Дело непогашенной луны - Страница 92


К оглавлению

92

— Ну, я же сказал, что мне трудно вам советовать, еч Арон, — сказал Богдан. — Просто… Простите, я не очень хорошо знаю, как в иудаизме насчет сыновней почтительности…

— В иудаизме очень хорошо насчет сыновней почтительности. — Гойберг, судя по чуть изменившемся тону, сразу будто бы принял бойцовскую стойку. — Лучше, чем у многих.

— В таком случае, — примирительно сказал Богдан, — вообще опасаться нечего. Как только человек, для которого сяо — не звук пустой, в первой же фразе увидит нарочито неуважительное, хамское упоминание об отце, ему станет ясно, что это вовсе не борьба с пережитками нацизма, а просто крик на весь мир: вот я какой, самый свободный и разудалый на свете, смотрите и восхищайтесь. Для того чтобы это кричать, подойдет что угодно. Лишь бы всем известное. Не будь нацизма — он бы на что-то другое знаменитое вскарабкался, чтобы орать оттуда.

Сквозь широкое тонированное стекло Богдан увидел, как над ним, точно на верхней палубе небольшого корабля, располагаются на сиденьях дочь и жена. Ангелина тут же расплющила нос о стекло, глядя на Богдана со своих высот, и опять принялась махать ему обеими руками. Свободной рукой Богдан помахал ей в ответ. Ангелина стала делать размашистые круговые движения, как бы разгребая что-то в стороны — показывала, как будет плавать. Богдан несколько раз одобрительно кивнул, показал большой палец, завистливо закатил глаза.

— Ну и? — спросил Гойберг. Богдан помедлил.

— Комментарии к «Эстер-цзюань», еч Арон — это ведь тоже, по большому счету, одно огромное бу сяо. Очень легко сейчас быть добрее и умнее тех, кто жил сто, пятьсот, тысячу лет назад. Прошлое — и отец нам, и мать. Кто не любит родителей, потому что они не идеальны, — тот никогда не захочет иметь детей, подсознательно страшась, что они отплатят ему той же монетой. Кто ненавидит свое прошлое, — лишает себя будущего. Кто старается, чтобы ты возненавидел свое прошлое, — тот старается лишить тебя будущего. Даже если он делает это непроизвольно, из лучших побуждений. Человеколюбие не в том, чтобы посыпать пеплом голову себе или, тем паче, другим, — а в том, чтобы в мире, где за тысячи лет все успели по сто раз обидеть всех, жить как ни в чем не бывало. И только сыновняя почтительность позволяет это уразуметь.

— Вашими бы устами… — сказал Гойберг.

Автобус протяжно зашипел и рычагами, похожими на руки, с неторопливостью уверенного в себе штангиста втянул двери в пазы. Дрогнул. Поехал.

«Может быть, — уговаривал себя Богдан, идя обратно к стоянке повозок такси, чтобы вернуться в „Галут“, — Ванюшин хоть немного образумится, увидев, в какой компании оказался в любимом им „Ваффен Шпигеле“… Или им он простит? Даже не то что простит — примет как должное, вообще не обратит внимания? А вот то, что мы повторим этот букет, всего лишь повторим, — сочтет нашей гнусностью… Но все-таки, может быть, в конце концов, поразмыслив, он…»

Однако в глубине души минфа и сам понимал, что его надежда иллюзорна и тщетна ровно в той же степени, как надежды самого Мордехая.

Тот не образумится. Нет. Пойдет до конца.

Мордехай да Магда
Еще продолжение

1

В одиннадцатом веке нашей эры в Цветущей Средине жил-поживал великий литератор, историк и философ Оуян Сю (тут уместно будет заметить, что из-за определенного сходства фамилий некоторые из знакомцев полагали Богдана Оуянцева-Сю его дальним потомком — но сам Богдан, не имея подобному родству ни подтверждений, ни опровержений, в это не верил и чтил себя чистокровным русским). Настал однажды день, когда император милостиво дозволил прославленному Оуяну составить полный каталог рукописей, хранившихся в дворцовых библиотеках тогдашней столицы. То было время расцвета династии Сун, когда после нескольких десятилетий страшных и кровавых нестроений вся тогдашняя Цветущая Средина оказалась вновь объединена под властью правящего дома. Междоусобицы прекратились, светила упорядочили свой бег по небесам, урожаи сделались соразмерными, а благодушествующие реки разлюбили выходить из берегов. Понятно, что в такие времена в любом приличном государстве, не слишком зараженном любострастием и стяжательством и потому имеющем какую-никакую историческую перспективу, в среде благородных мужей всегда возрастает интерес к родной культуре.

И не только к родной.

Скажем иначе: когда жизнь становится более-менее устойчивой, подпорки неба не грозят рухнуть в любой момент и человек уверен в завтрашнем дне, границы мира, который он считает родным, головокружительно раздвигаются. Если уже в соседней деревне тебя могут убить или, во всяком случае, обобрать до нитки (а по правде сказать, полное право имеют это сделать, если тебя, дурака, туда занесло, потому что это не твоя деревня, а их), родными для тебя волей-неволей становятся лишь твой собственный двор да хлев. А вот когда ты можешь невозбранно, не нуждаясь ни в тысячном конном эскорте, вооруженном до зубов, ни в возах золота для подкупа местных вождей, чиновников и разбойников, с одной лишь котомкою, полной рукописей, да скромной связкой чохов в кошеле пройти от Желтого моря до Тянь-Шаня и с бережным любопытством вглядываться в неторопливую многообразную жизнь, почтительно внимать сведущим старцам, с улыбкою помогать озорным несмышленышам, ночевать в простых придорожных харчевнях да чайханах, выводить подле масляных светильников формулы вселенского устройства или слагать стихи, утонувши взглядом в слепящем роении ночных светил, а каждая твоя неприятность в пути — не привычная нудная рутина, не обыденность, а беспримерная катастрофа, из-за коей могучее твое государство непременно и без проволочек напрягает все свои мускулы, чтобы ты не пострадал или хотя бы получил воздаяние за утраченное, а потревоживший тебя человеконарушитель — наоборот, пострадал и получил возмездие, тогда… Тогда твой родной мир становится очень, очень широким.

92