Баг чуть слышно хмыкнул: собравшиеся вокруг пристально на него уставились в ожидании ответа. «За кого ты?» — пытливо спрашивали их глаза. Воцарилось напряженное молчание. Н-да. Ситуация… Так кстати забытая за пазухой саахская папаха начала ощутимо жечь Багу грудь.
— А вот он — за кого? — наконец спросил в свою очередь ланчжун, указывая на памятник. — За фузянов или за саахов?
Маджид некоторое время непонимающе глядел на витязя в бронзовой шкуре: видимо, подобный вопрос еще никогда не приходил ему в голову; остальные тоже озадаченно переглядывались: а ведь правда, за кого?..
— Э, туда смотрите, туда! — крикнул вдруг один. Собравшиеся оживленно затараторили; Баг не понял ни слова, а потому привстал, вытянул шею.
А там — на площадь чуть ли не к самым столикам подкатывала, лихо тормозя, еще одна грузовая повозка, и из кабины как раз выбирался Давид Гохштейн. Пейсы его реяли по ветру. Из кузова замершей повозки начали выпрыгивать люди в долгополых черных сюртуках и шляпах с высокими тульями: тоже, видать, правоверные горные ютаи. Гохштейн-старший приблизился к столикам и, энергично рубя воздух рукой, стал говорить что-то ставшим перед ним горцам; рокот мощного голоса ютая доносился и до Бага, но разобрать слова ланчжун был не в состоянии. От края площади к Гохштейну скорым шагом двигался наряд вэйбинов. Их опережало несколько человек с видеокамерами: журналисты. Баг кликнул Судью Ди и тоже стал проталкиваться к Гохштейну сквозь мгновенно сгрудившуюся толпу.
Теперь совесть ему жгло сразу в двух местах.
Там, где продолжала нескончаемо тлеть миллирентгенами раздавленная степь.
И там, где плакала Магда.
Со старой виной он уже как-то сработался. Он нашел способ противустоять ей, искупать ее денно и нощно; ее было чем искупать. Мордехай знал, что победит. Раньше или позже люди поймут, зачем нужна им просветляющая боль покаяния; ракеты не взлетят.
Вторая вина была внове. Полыхнувши внезапно и грозно, она упала на него, как могла бы упасть водородная бомба на какую-нибудь страну Центральной Африки, где не только не слышали о радиации или, тем более, о противурадиационных мероприятиях, не только не знали целебных свойств йода, но и противугазной снасти-то не видели ни разу в жизни. Элементарную дезактивацию там проводили бы, верно, собравшись в круг на пепелище и приплясывая под ритмичный гул тамтама и монотонное пение заклинаний, босыми пятками вздымая в теплый, кажущийся таким обычным и безопасным воздух истекающую радионуклидами пыль.
Примерно так же, конечно, и Мордехай вел себя в первое время.
Он никогда не думал о правоте одних народов и неправоте других. Для него не было до сих пор такой проблемы. Для него все народы были равны; равно виновны и равно поруганы.
Порывисто накричав на Соню, столь внезапно и отвратительно оскорбившую его жену, сам Мордехай понял сначала лишь одно: он обязан доказать рыдающей Магде, что в нем самом — этого нет. Хотя бы в нем. А тем самым — и не только в нем. Мордехай не знал, как назвать ЭТО, в его словаре не было еще для ЭТОГО слов, а все чужие слова — заляпанные политиками, обслюнявленные прессой, загаженные нацистами — казались неприемлемыми. Вековая спесь? Равнодушие ко всем, кроме себя? Старательная злопамятность, почитаемая великой добродетелью? Нет, нет… Это лишь проявляющиеся то в одном, то в другом человеке следствия чего-то общего, осевого, сердцевинного, чему не было пока названия… Неважно. Дело не в словах. Ну не может же во всех его единородцах гнездиться надменный червь! Не в генах же он сидит, не печать же каинова проставлена на сердце каждого ютая еще в утробе матери!
Хотя мало-помалу, припоминая, размышляя, беседуя с женою, Мордехай все больше приходил к выводу, что червь подточил очень многих. В большей или меньшей степени — но очень, очень многих. Неужели действительно каждого? Мордехай с обычной дотошностью ученого начал изучать проблему; порой, когда он выкликал на экран дисплея страницы старых немецких газет из берлинских архивов, он задыхался от возмущения, и в висках его будто начинали маршировать маленькие эсэсовцы. Скажем, когда перед ним представал растиражированный в конце тридцатых на весь свет жуткий толстый пейсатый юдэ в неряшливом лапсердаке, с мешком денег в одной руке и припрятанным за спиною окровавленным топором в другой, да еще с подписью: «Золотая сотня для черной души»; с той-то как раз поры, этой самой картинке благодаря, среди ютаенелюбов в ходу презрительная кличка «золотосотенцы»… Однако порой Мордехаю, к его собственному ужасу, казалось, что в пожелтевших злобных карикатурах есть доля истины…
Но ведь я не урод, рассуждал Мордехай, я не выродок. Если этого нет во мне — стало быть, может не быть и в других. А тем, в ком это есть, да только они не отдают себе в том отчета, — просто надо помочь, надо открыть им глаза на себя… Уберечь их от самих себя, оградить их от самих себя!
Магда не должна плакать из-за этого.
Никто не должен плакать из-за ЭТОГО.
Ютайская душа не рождается с ненавистью к неютаям. Ютайская вера, к которой Мордехай был равнодушен, как и ко всякой иной, но за которую ему все равно отчего-то было обидно, — не обязательно чревата презрением к верам иным. Это были две аксиомы, из которых ему следовало исходить, создавая свою теорию.
А в первую очередь ему самому теперь надо было сделаться очень осторожным. Проверять каждый свой поступок, каждое побуждение: не золотосотенное ли мое нутро мне нашептывает, прячась за какой-нибудь благовидный предлог? Я могу этого не заметить, но Магдуся — почувствует, заметит, поймет… И — заплачет. Может быть, втайне от меня, когда я не вижу, но заплачет тихонько и горько…