И ничего Богдан не мог поделать. Невозможно избавиться от того, чем не владеешь. Нельзя уйти от той, которой нет, не в силах человеческих расстаться с тем, кто отсутствует… Все было только в нем самом. Память, совесть, нежность… От этого невозможно освободиться. А ежели и удастся каким-то чудом — то перестанешь быть человеком. Кто ты без памяти, без совести, без нежности? Камень. Пепел, труха.
Шло время, и в этой не замутненной реальностью памяти Жанна становилась все моложе, все прекрасней, все влюбленней и преданней. Умом Богдан понимал, что этот образ уже, наверное, мало что общего имеет с нею, даже с нею тогдашней — и уж подавно с тем нынешним человеком по имени Жанна, который жил же и по сию пору где-то вдали (если только и впрямь она не была лисицею — но в это слишком простое наваждение Богдан не верил). Человек этот занимался своими делами, любил кого-то и, возможно, изменял кому-то, наверное, рожал и растил детей, работал в своей Сорбонне, писал, конечно, высокоученые статьи да книги про Ордусь, защищал диссертацию… потел на тренажерах для сохранения фигуры, лечил зубы, опрокидываясь в зубоврачебном кресле и с широко открытым ртом подставляясь тонко свиристящей бормашине, капризно выбирал новые туфли, примеряя то те, то эти, то опять те, принимал порою таблетки от головной боли или слабительное; и уж конечно, частенько бросал кому-то с раздражением: отстань, не мешай, я занята; или: ну перестань говорить глупости; или даже не мудряще: ты не прав. В памяти Богдана ничего подобного не было. Только сабельные росчерки падучих звезд в головокружительно распахнутом августовском небе, только тихие радуги рассветных облаков, только шелест пахучих берез, сиявших светлыми, как любовь, стволами… только страстный стон и крик, только лепет пересохших, распухших от поцелуев губ… только невесомая, летящая радость бесед обо всем, потому что не просто телами, но и душами они стали едины и оттого понимали друг друга с полуслова.
Память расцветала гигантскими бледными бутонами, как мутант, и высасывала из реальности соки. А рядом была милая, верная Фирузе, самый родной человек на свете — со всеми недостатками, свойственными тому, что существует на самом деле. Живая, помаленьку стареющая вместе с ним, с Богданом. Ей могло в нем что-то не нравиться, она могла быть усталой, или раздраженной, или удрученной чем-то, не имеющим к персоне мужа ни малейшего отношения… И он ведь тоже мог. Они были равны. Богдан любил ее, и она любила его, но они были два отдельных сгустка белка; они мирно петляли неподалеку друг от друга в прозрачном и тесном аквариуме общей жизни, но как бы близко не подплывали один к другому — всегда оставалась холодящая прослойка воды.
Богдану начали сниться странные, с продолжением сны. Седмицу спустя он мог увидеть сон, который начинался с того, чем кончился предыдущий. Сны были про Жанну. Иногда про то, что они, случайно встретившись, заговорили как добрые друзья и легко простили друг друга. Иногда про то, что она вернулась и, обнаженная, целует его и просит любви. Иногда про то, что с нею что-то случилось дурное, а он не может помочь — увяз тут, как муха на липучке, в казенных делах, а она там в своей Франции погибает. Иногда про то, что у них — ребенок, а Богдан даже не знает об этом и не узнает никогда; а она так презирает бывшего мужа, что не рассказывает сыну о том, кто его отец и где, и над мальчиком потешаются сверстники, а он не может ничем ответить… И Богдан просыпался, давясь горловым криком от безнадежности и тоски — и пугая тихо спавшую рядом, ни в чем не повинную жену.
Понимала ли Фирузе, что с ним происходит? Чувствовала ли? Он не знал. Они никогда не говорили ни о чем подобном. Наверное, это было правильно — обсуждать имеет смысл лишь то, с чем можно что-то общими усилиями поделать; а тут даже самая преданная любовь со стороны не в состоянии согреть и спасти. Все внутри души. Но как-то однажды, месяца три назад, Богдан, вернувшись из присутствия раньше обычного — Ангелина в школе, Фирузе на работе (она преподавала теперь компьютерную премудрость и даже мужу сумела попутно втолковать многое из того, что так и не сумел ему объяснить в свое время нетерпеливый Баг), — нашел на столике у кресла оставленный раскрытым Коран. Это само по себе было странно — Фирузе очень аккуратно обращалась со священной книгой, да и, сказать по совести, вряд ли она стала бы сама, для себя, читать ее в переводе на русское наречие. А тут был именно Коран на русском, жена когда-то купила его Богдану в подарок — хотя минфа так пока и не удосужился прочесть его целиком. Но, закрывая толстый, благоухавший книжной святостью том, Богдан непроизвольно увидел мелькнувшие перед глазами строки — и у него будто ледышкой провели по сердцу; рывком сжавшись, оно замерло и не сразу сумело вновь упруго разжаться. Богдан судорожно удержал готовые сомкнуться листы и прочел еще раз, уже медленнее: «Вы не можете быть одинаково расположенным к женам своим, хотя бы этого и желали вы; поэтому и не привязывайтесь к ним всею привязанностью, так чтобы они не оставались при вас в каком-то недоумении».
Что это значило? Может быть, Фирузе давно уже ощутила его темную затяжную хандру, но с чуть высокомерной мусульманской снисходительностью к христианам, не способным, дескать, уразуметь, что лучше уж взять в дом вторую жену, чем разрываться между семьей и любовницей, решила, будто любимый муж попросту завел себе кого-то на стороне?
А может, она все понимала и пыталась помочь ему хоть так?
Или, может, это всего лишь его чувство вины обострило мнительность, а жена просто-напросто взяла первое попавшееся под руку издание и, сидя в любимом своем кресле, чуток полистала великую книгу перед уходом на работу, и в этом пустяковом домашнем событии не содержалось никакого послания мужу, никакой шифровки?