«Ну, как вам сказать… — отвечал кубист, не в силах отделаться от тревожного ощущения, будто русский спрашивает о нем самом. — В поле зрения нашего ведомства по определению попадают только вопиющие случаи. Мы ведь не можем, да по сути и задачи такой перед нами не стоит, отслеживать всех, кто, например, просто сочувствует Ванюшину или даже, скажем, просто-напросто его жалеет… Вот казус, например, с сожжением кип у Стены Плача полтора года назад — это да, это конечно сразу… Мальчишки чувствовали себя героями — ах, какие мы храбрые, какие принципиальные, как мы всех потрясли! Что им не мило в ютайстве — об этом у мальчишек были, насколько удалось позже выяснить, самые слабые и поверхностные представления. А те, кто испытывает менее эгоистичные эмоции, — всегда менее заметны… Кип они не жгут».
Часом позже, анализируя беседу, Мустафа сообразил, что как раз тут-то и вляпался в ловко поставленную ловушку. Русскому надо было естественным образом, невзначай перевести разговор на Теплис — и Мустафа, сам того не заметив, ему подыграл.
«Да, это понятно… — вздохнул Оуянцев. — Но, наверное, вполне закономерно. Здесь. Против традиции, против с молоком матери усвоенных взглядов и идей всегда идут лишь самые шумливые да заносчивые… А вот там, где для сочувствия Ванюшину и его идеалам не обязательно идти против традиции, против веры отцов? В таких местах отношение может быть более спокойным и взвешенным… Вот в Теплисе, например… Конечно, после того, что там случилось, казалось бы, нелепо и кощунственно говорить о тамошнем спокойном отношении к ютаям, но мы-то с вами знаем, что это лишь роковое стечение обстоятельств…»
Все еще не понимая, куда Оуянцев клонит, Мустафа осторожно пересказал своими словами официальную точку зрения. Действительно, все получилось на редкость нелепо. Цепь совпадений, приведших к трагедии. Долгое ожидание ответа на сокровенный вопрос перекалило нервы теплисцев; выступление Левенбаума на короткий миг сняло это напряжение, кого-то, по правде сказать, обескуражив и даже разочаровав, кому-то, напротив, дав надежду на благополучный выход из тупиковой, казалось бы, ситуации; во всяком случае, даже из элементарной психологии известно, что если ровное напряжение еще как-то можно терпеть, то возвращение к нему после краткого периода расслабления и надежды частенько надламывает даже крепких людей, заставляя их поступать несообразно. А тут еще эти обалдуи — иного слова не подобрать — со своими халами и свечами…
Следующий вопрос Оуянцева Мустафа поначалу воспринял с облегчением; упорно и целенаправленно, будто и впрямь заботясь только о материалах для своей книги и совершенно не интересуясь теплисским ужасом и нерасторопностью тамошней внешней охраны, сановник сказал: «Нет-нет, я понимаю… С этим все ясно. Но вот нейтральные, спокойные единочаятели… Вы ведь, сколько было возможно в этой каше, постоянно находились неподалеку от почтенного цзиньши Мордехая. Неужели никто не пытался встретиться с ним, поговорить, поддержать добрым словом… рассказать, в чем он с ним согласен, а в чем — нет?…»
Мустафа уже открыл было рот, чтобы ответить решительным «нет», и тут у него вдруг оглушительно прогремело в мозгу: а если Оуянцев знает о Зие?
Мысль оказалась столь неожиданной, что Мустафа не сразу нашелся. Он и сказал: «Нет», — но уже как-то жалко, скороговоркой, а потом, не в силах сразу собраться с мыслями, только ухудшил положение, порывисто попытавшись обезопасить себя (так непроизвольно отдергивается рука от нежданно куснувшего ее пламени): «Впрочем, я не могу, разумеется, дать поминутного отчета, в этой круговерти я несколько раз его терял…» Это было правдой, но Мустафа и сам слышал, как неубедительно звучит его голос и как непрофессионально — слова.
«Жаль, — вдруг сказал Оуянцев, и глаза его под очочками были отчего-то полны сочувствия. — Ужасно жаль. Такое одиночество, такая изоляция могут подвигнуть вашего подопечного на какие-нибудь совсем уж несообразные действия. Вам это не приходило в голову, еч Мустафа?»
Честно говоря, Мустафа даже не мог потом вспомнить, что ответил русскому.
«Да, — нервно думал он, торопливо идя к себе в управу после того, как честно отработал всю процедуру приветливых прощаний с Оуянцевым, — разговор оказался на редкость информативен. Если этот его подручный, монгол или казах, или кто он там, в общем, буддист… если он как-то исхитрился увязать меня и Зию, и сообщил о своих соображениях Оуянцеву, и этим разговором Оуянцев меня проверял… Да. Теперь я знаю, зачем александрийцы здесь. Но Оуянцев сумел выяснить больше. Теперь он знает, что я знаю о Зие и его контакте с Мордехаем. Для меня это может оказаться губительно, но стократ фатальней — для Ванюшина…»
Надо было действовать немедленно.
В урочный час, минута в минуту, как он делал вот уж без малого полтора года по условленным заранее дням, Мустафа поднял трубку уличного телефона, уединенно стоящего в старом порту, неподалеку от Андромедина холма, и набрал намертво въевшийся в память номер. К будке телефона нельзя было подобраться незамеченным: впереди — синий разлет неба и моря, исцарапанный тонкими мачтами стоящих на приколе яхт, по сторонам — широкая пустынная набережная… Здесь никогда не торчали терпеливые рыболовы с изящно вздернутыми удочками, здесь не гуляли влюбленные, потому что пахло тут не цветами, а соляркой и гнилью…
Трубку поднял человек, с которым они никогда не встречались лицом к лицу. Мустафа не раз видел его на фото и — издалека — в жизни; человек не видел его никогда и не знал его имени. И, как надеялся Мустафа, не узнает. Мустафа догадывался, что человек этот — не только акула пера и мастер новостетворения, но ему было все равно. Не его использовали, а он, Мустафа, использовал. Это было все, что он мог сделать для Ванюшина. Люди должны знать правду. Пусть хотя бы сначала там, на Западе. Мало-помалу все равно просочится сюда. Другое дело, как люди поймут эту правду… Впрочем, как всегда — все поймут по-разному, но тут уже дело девятое.